Михаил Мейлах, хранитель поэзии — о Боге и времени

Русский репортерКультура

Как жизнь победила смерть

Михаил Мейлах, хранитель поэзии — о Боге и времени

Текст: Виталий Лейбин
Фотографии: Дмитрий Беляков

Если бы вы у самого себя брали интервью о себе, о судьбе, об обэриутах, литературных чудесах и просто мистике, с чего бы начали?

— Я бы спросил: «Старый дурак, куда ты лезешь со свиным рылом в калашный ряд?»

— И что бы вы себе ответили?

***

Михаила Мейлаха я представлял сказочным существом из мира поэзии. Как же, тот самый филолог, который издал, то есть открыл миру обэриутов. Когда он понял, что больше рукописей не найти и в СССР нет шансов их издать, стал выдавать что-то друзьям, и машинописные копии мгновенно разошлись по стране. Потом опубликовал в Америке двухтомник Александра Введенского, а в Бремене вместе с Владимиром Эрлем — Даниила Хармса. Между тем продолжал жить в СССР, то есть рисковал сесть. Все эти рукописи должны были погибнуть в блокадном Ленинграде, но Яков Семенович Друскин спас их и впоследствии поручил Мейлаху скопировать и подготовить к печати. Эта история описана им в предисловии к двухтомнику; это предисловие само по себе — литература, текст послужил канвой для всех художественных и документальных описаний судьбы Введенского.

Потом моей настольной книгой стало «Жизнеописание трубадуров», как я с удивлением заметил, тоже под редакцией Мейлаха, с переводом стихов Дмитрия Бобышева — того самого, из «ахматовской четверки» (Бродский, Рейн, Найман, Бобышев). Я, провинциал, каждый раз удивляюсь тому, что вся поэзия как будто живет в одном дворе.

Поэзия трубадуров, как и поэзия обэриутов, должна была исчезнуть. И мне казалось, что есть такой человек по имени Михаил Борисович, который занимается спасением стихов, извлекая их из небытия. Как вообще в истории выживают тексты, без которых невозможно представить человека, причем не какого-то абстрактного, а, например, меня? Кто они, те люди, которые искали, переписывали, хранили и понимали стихи, критически необходимые для жизни? История о таком человеке мне казалась не менее важной, чем история о поэте или пророке, и не менее величественной: посвятить себя чужим великим текстам — возможно, еще больший подвиг.

Но я почему-то никогда не думал сделать интервью с Мейлахом: миры реальный и сказочный не пересекались в повседневной суете. Не знал я даже, что Мейлах, страсбургский профессор, сейчас живет близко, в Комарове под Петербургом.

Однажды мы обсуждали репортерские темы с фотографом Дмитрием Беляковым, и тот обмолвился, что недавно сделал историю для крупного западного издания про лагерь для политзэков Пермь-36. И фотографировал человека, который сидел там с 1983-го по 1987-й годы, знал Ахматову, Бродского и всех-всех-всех. Назвал фамилию, и я понял, что пора.

Бог

— Попытаюсь задавать неприличные вопросы. Темы Введенского…

— Время, смерть и Бог.

— А ваш Бог — какой он?

— Ох. Иногда в голове торчит какой-то мусор. Такой, например, школьный разговор: «Ты веришь в Аллаха?» «Нет, я верю в падишаха». Первое предложение осмысленное, второе — абсурдное, возникшее только потому, что мальчик знал рифмующееся слово.

— Но для поэта не бессмысленное.

— Можно сказать, что из этого можно что-то сделать. В «Старухе» Хармса такой эпизод:

«—Я хочу спросить вас, — говорю я наконец. — Вы веруете в Бога?

У Сакердона Михайловича (прототипом, по словам Мейлаха, был Яков Семенович Друскин. — «РР») появляется на лбу поперечная морщина, и он говорит:

— Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: “Веруете ли в Бога?” — тоже поступок бестактный и неприличный».

Я намеренно стал задавать неприличные вопросы, потому что мне было важно и одновременно страшно узнать… Но что? В юности мне казалось, что обэриуты и другие великие поэты ХХ века — это не просто высокий досуг интеллектуалов и код опознавания образованного человека, а важнейшие для жизни тексты. Что современная философия (а возможно и религиозное откровение) сейчас говорит языком их стихов, преодолевая мертвые формы закона, преданий и школьных программ. Но умные люди, тем более филологи, не любят подобных высоких «концепций», хотя бы потому, что наделены чувством юмора. В наше время принята литературная игра, а прямые вопросы про существо дела — как жить и умирать — действительно неприличны.

«Элегия» Введенского, великое «итоговое» стихотворение (вышла книга, целиком посвященная толкованию — то ли филологическому, то ли каббалистическому — одного этого произведения; см. Сергей Буров, Людмила Ладенкова. «Александр Введенский: равнение на смерть»), начинается с такого совсем непафосного, на первый взгляд дурашливого эпиграфа: «Так сочинилась мной элегия / О том, как ехал на телеге я». Дурашливого, пока не понимаешь, что на этой телеге жизни — мертвое тело автора, ведь не «я сочинил», а «мной сочинилась», самой жизнью-смертью. Я в первую нашу встречу с Мейлахом пытался, глупо хихикая, что-то расспросить про это, но он кутался от сквозняка, нога за ногу, шутил и рассказывал байки. Однако, прощаясь, Мейлах припомнил, как вдова Владимира Набокова (а тот-то всю жизнь зло шутил над пошлостью «больших концепций») сказала, что на самом деле его интересовало «только потустороннее». Поэтому я, когда выпал шанс, продолжил:

— У меня не праздное любопытство. Я просто воспринимал ваши комментарии к Введенскому и сами стихи как сорт религиозной литературы.

— О Боже!

— Но у обэриутов есть это содержание?

— Безусловно. Собственно Введенского, как мы уже припомнили, интересовали, по его словам, только время, смерть и Бог. Как Набокова — потустороннее. Иногда люди все же делают такие признания.

Смерть

— Я со смертью много раз сталкивался. Еще в детстве я тонул. Потом в горы залез, должен был упасть, но каким-то чудом удержался. Ну и, конечно, в тюрьме смерть была рядышком. В зоне я кочегаром работал, работа тяжелая, но имеет то преимущество, что кочегарка на отшибе — туда и менты меньше заходят, и выпадаешь из режима (три смены), получается какой-то особый статус. И вот на этой работе я почувствовал, что что-то не в порядке, обратился к фельдшеру (там и врача-то не было, вернее был врач-садист, но он редко появлялся). Эта фельдшер в живот потыкала, основного симптома аппендицита не было (если нажать и резко отпустить — болит), но все-таки оказалось, что аппендицит. Она даже уложила меня в свою избушку. Температура поднимается, уже сорок, и тут они уже решили меня отправить в город, потому что очень не любят, когда у них умирают.

Был март, меня везли по разбитой дороге прямо в кузове, где я катался как мешок с картошкой, привели в больницу в город Чусовой. Там хирурги, увидев, что дело плохо, немедленно стали готовить меня к операции. А со мной послали еще целый взвод ментов, чтобы я не убежал. Меня везут в операционную, а менты в сапогах за мной. Врачи их жутко обматерили, и это был момент моего высшего торжества. Вскрыли, увидели перитонит уже разлитой, и… они меня спасли. Сделали еще один надрез, залили антибиотики, потом у меня шланг был очень мучительный в животе. У меня все функции остановились, я спросил врача, буду жить или нет, он сказал: fifty-fifty. У меня было полное спокойствие по этому поводу. Поскольку я был нераскаянный, но думал, что это на всю жизнь: кончится один срок, другой дадут. Жалко было родителей — если б не они, я бы тихо уплыл в тот мир, это я точно знаю. Как у Хармса: «Значит, жизнь победила смерть неизвестным для меня способом».

Хлеб горчит, крутоваты ступени,
выпит мед, воздух пуст… соловей
не поет… Что ж, простимся… —
минута,
и раздвинут во времени щель
трубадуры и обэриуты,
Хармс, Введенский, Арнаут Даниэль.

(«Из тюремной тетради», Михаил Мейлах)

Время

— Проблема с биографическими очерками в том, что они часто страдают… как вы написали в предисловии к Введенскому — «да простит он нам этот тон академического биографизма». Вот если бы вы писали свою биографию, какой бы увидели конфликт?

— Главный конфликт моей биографии — наверное, невписываемость в социальные рамки, которые в советское время были весьма определенными. Да, в общем, всегда остаются более-менее такими, но тогда они были доведены до предела. Мои родители тоже поучаствовали в формировании этого конфликта. Например, в разгар борьбы с космополитизмом (Мейлах родился 20 января 1945 года. — «РР») они отдали меня в совершенно старорежимный домашний английский детский сад. В этой детсадовской группе быт был такой, будто не было никакой советской власти.

— И там были чопорные, в силу английского воспитания, дети?

— Нет, все было весело. Была собака Мартын, которая тоже участвовала в воспитании.

А потом у меня был еще более экзотический учитель. Казалось, он — чудом попавший в Ленинград викторианский джентльмен, хотя на самом деле он был евреем из Каунаса. Ему в 14 лет почему-то не понравилось, что в Российской империи, как он считал, командует «колодочный» (то есть околоточный). В итоге он плюнул и на Талмуд, и на околоточного, и чуть ли не пешком двинул через всю Европу. Добрался до Англии. Окончил университет в Глазго. После университета держал частную школу в Англии, потом перебрался в Италию. И тут наступили 1930-е годы со всеми вытекающими. Он понял, что стар и пора возвращаться на историческую родину, то есть в Литву. Дальнейшую историю вы знаете. В СССР он, конечно, был объявлен английским шпионом, хотя даже не понимал, что это значит. Он следователям говорил фразу, которой они, вероятно, ни от кого больше не могли услышать: «I’m only interested in honesty and education» («Меня интересуют только честность и образование»). После освобождения он оказался в Питере, работал домашним учителем. И когда я пошел в обычную советскую школу, ничего, конечно, путного из этого не получилось. Я жаждал только honesty and education. Это был сумасшедший дом, многолетние мучения.

— С кем был конфликт, с учителями или со сверстниками?

— Со всем миром. Я не знаю, сколько я в углу простоял. Храню дневник, в котором значится 50 замечаний за год. Там есть и выдающиеся строки: «Высовывался в форточку в уборной».

— А зачем вы высовывались?

— А почему нет? Ну, подышать.

— Как родители к этому относились?

— Иронически, у нас было понимание.

— Даже в подростковом возрасте?

— Вот тут начались проблемы. Отец был очень осторожным, он ожидал грядущей катастрофы.

— Вы давали повод для такого ожидания?

— Неловко говорить, но я сам был поводом.

Об отце, Борисе Мейлахе, есть воспоминания Раисы Львовны Берг — друга семьи, выдающегося генетика, пострадавшей сначала во время лысенковщины, потом за подписание писем в защиту политзэков. Она пишет в «Воспоминаниях генетика»: «Бориса Соломоновича Мейлаха и его милую-премилую жену я вспоминаю с любовью и благодарностью. Борис Соломонович, член партии, отлично умеет сочетать хороший тон современности с порядочностью. Сталинская премия и гонорары сделали его богачом, но ни малейшего барства в нем не породили. Его каменная дача — чудо целесообразности — служила мишенью насмешек

Мы как раз беседовали на этой даче — по современным мерам очень скромная, двухэтажная, успевшая осыпаться фасадом; наверху маленький кабинетик, занятый книгами, завешенными от пыли тряпицами.

— Глубинный план бытия меня интересовал с самого детства. Когда мне в программах воспитания говорили о том, что Бога не существует, я не возражал, но очень хорошо знал, что это чепуха. В раннем возрасте я мог себе это представлять в терминах, доступных из окружения, например из православной Церкви. Когда я заходил в церковь, мало еще зная о культе, это было особое состояние. У отца я нашел учебник XVIII века для маленьких детей, был там и религиозный раздел с основными молитвами, которые я очень быстро выучил.

— А были ли друзья? Или — полная социальная изоляция?

— Были, конечно. Даже в школе. Один сейчас работает на радио «Свобода», другой стал биологом, в Америке живет, третий в тюрьме провел всю жизнь, причем по глупым делам, его все время подставляли.

— Правда ли, что ваше поколение было увлечено уголовной романтикой (как у Высоцкого: «И вот ушли романтики из подворотен ворами»)?

— Мы как-то не очень. Хотя… Когда с Финляндского вокзала уезжаешь на дачу, первое, что видишь, — это тюрьма. Именно в этой тюрьме умер от голода Хармс, в тюремной психушке, куда его определили. Тюрьма эта меня привлекала, вызывала пристальный интерес. Маме, когда мы ехали на дачу, это очень не нравилось. «Не смотри», — шептала она.

Учителя

Что все-таки значит «невписываемость в социальные рамки», если говорить о судьбе человека, которому так повезло с родителями, учителями, друзьями?

— Сколько великих людей встретилось на вашем пути: Жирмунский, Бродский, Берг… Сколько нужно иметь в Ленинграде праведников, чтобы примириться с социальной действительностью, не убегать от нее?

— Социальная действительность была сама по себе, а мы — сами по себе. До тех пор пока она не вмешивалась, ее как бы не существовало. Я очень рано себе выработал такой лозунг: говорил, что я ленинец, в смысле — «никакой поддержки временному правительству».

В 1962 году Михаил Мейлах поступил в Ленинградский университет. Академик Виктор Жирмунский, трубадуры, чудесные тексты, волшебный мир.

— Вы с первого раза поступили?

— Все-таки родители. Хотя у меня могли быть проблемы с экзаменом по истории, история была полна советских извращений. В этот момент у меня уже появился привитый академиком Жирмунским интерес к трубадурам. Меня он стал исподволь готовить к тому, чтобы оживить изучение трубадуров, которое процветало в его молодости, а потом угасло.

— Не было ли в вашем увлечении мотива защиты погибшей, уничтоженной культуры?

— Нет, так я это не воспринимал. Это была просто экзотическая область. Невероятная по сложности и красоте поэзия. Университет я кое-как вытянул. Но при поступлении в аспирантуру уже возникли препятствия из-за КГБ. Жирмунский, который меня специально готовил к работе над трубадурами, смог меня отстоять.

В юности Михаил Мейлах крестился, причем по случаю, да еще в армянской церкви.

— Я долгое время находился в православной орбите, встречал много замечательных людей, митрополита Антония (Сурожского. — «РР»), великого пастыря. Был у меня и в России замечательный православный наставник. Но чего-то мне здесь не хватало. У меня была своя «Волшебная гора» (роман Томаса Манна, ключевое философское произведение немецкой литературы. — «РР»). Когда мне было где-то лет 25, я заболел чем-то непонятным, и послали меня санаторий в Теберду. И там был замечательный человек, который перевел книгу Петра Успенского «В поисках чудесного» про учение Гурджиева, и еще он много и хорошо переводил Кришнамурти. Для меня эти две системы, Гурджиева и Кришнамурти (во многом противоположные по форме), много значат.

— Поисками чудесного трудно заниматься одному, все равно нужен учитель.

— Самым важным для меня был мой православный наставник, хотя и у него были крайности. Но он обладал тем же замечательным свойством, что и Кришнамурти и другие великие учителя: умел найти подлинные мотивы поступков, объяснить их и таким образом показать, как можно освободиться от заблуждений.

— Можно ли ваш комментарий к стихотворениям Введенского понимать в том числе и мистически?

— Ой, я очень боюсь всяких таких слов. Имеющий уши да услышит. Комментарий не является учебником, да и сам я не так уж далеко ушел. Попросту говоря, я человек слабый, грешный.

Друзья

— Я не люблю пафоса и этих слов — мистика, «духовность». Духовка какая-то! Эта шутка родилась на дне рождения Бродского. Там был наш общий друг Гарик Гинзбург-Восков, исключительно духовно одаренный человек (Бродский с ним ездил в горы, посвятил ему стихи.) Гарик был человек абсолютно не светский. Бродский представил его другому нашему приятелю, человеку насмешливому: «Это мой духовник» (с ударением на «о», вообще у Бродского с ударениями было не всегда благополучно). На что тот указал на даму светскую и весьма легкомысленную и сказал: «А это — твоя духовка».

— А какой Бог был у Бродского?

— Метафизическая сторона поэзии присутствует у него в очень высокой степени — «Последний крик ястреба», множество других стихов… Но он очень скептически относился к разным декларативным выражениям. Говорил: вот напишут «ангел» и «архангел», а за этим ничего нет.

— Помните знакомство с Бродским?

— Это было в филармонии. Вскоре после этого другой наш общий знакомый пригласил его на дачу в Комарове зимой, и там мы уже стали плотно общаться. У него не было машинки при себе, и он приходил ко мне перепечатывать свои новые стихи. Моя старшая сестра дружила с этим кругом поэтов — Рейн, Найман, Бобышев, потом Бродский к ним присоединился. Несмотря на то что я был намного младше, меня все же приняли, причем со студенческих лет.

— Как поэта, как друга?

— Вообще — приняли.

— Считается, что Бродский и другие поэты круга были непросты в отношениях. Да и вы тоже ощущали себя в конфликте со всем миром. На этом и сошлись?

— Простые, непростые… Я не знаю среди поэтов простых людей! Тем не менее с ними было очень весело.

— Вы с Бродским не обсуждали Введенского и Хармса?

— Он к ним относился весьма сдержанно. Хотя ему очень нравилась строчка Введенского «птицы словно офицеры…», поскольку рядом с его домом был Дом офицеров, к которому он трогательно относился.

— А как Бродский оценивал ваши стихи?

— Бродский в разное время оценивал одни и те же стихи по-разному. В молодости он мне их просто поправлял. Даже собирался написать предисловие к книжке моих стихов, которую я так и не издал (все жду, когда напишу что-нибудь сверхгениальное). После моего освобождения из тюрьмы мы встречались в Вене, в Италии, в других местах. В Россию он приезжать отказывался, но летом ездил в Стокгольм, потому что этот город немножко похож на Питер. В 1990-е появился паром «Стокгольм-Петербург», назывался он «Анна Каренина». Мы шутили: как меняются времена, был поезд, а теперь пароход. Шведский администратор объявлял: «Вы находитесь на борту парохода “Александр Каренин”», по всему Стокгольму были постоянные зеленые стрелочки «Петербург». Бродский с Барышниковым постоянно подначивали друг друга: «Поехали». Мол, не будем сходить, но хоть с парохода посмотрим. Но этого так и не случилось. Анатолий Собчак его приглашал персонально: приезжайте, устроим вечер, позовем всю элиту… Забавно.

— Смешно, «элита». И дворянское звание дадим.

— Ну, что-то вроде дворянского звания Бродский все же получил. Женился на Марии Соццани, имеющей русские дворянские корни, и автоматически попал в «бархатные книги».

Открытие

История, несмотря на все пожары, хранит рукописи. С чем можно сравнить «открытие» творчества Александра Введенского и Даниила Хармса? С «открытием» Франца Кафки после войны, когда Макс Брод напечатал его романы? Да они и не терялись — просто не были изданы. С «открытием» в 1873 году единственной рукописи забытого «Учения двенадцати апостолов»? Но оно было все же хорошо известно в средневековье.

— Это же детективная история, поиск рукописей Хармса и Введенского…

— Я их даже не искал — оно само так сложилось. Благодаря семейным связям я познакомился с Яковом Семеновичем Друскиным. Пришел к нему с какими-то своими проблемами, а он мне сказал, что мои проблемы — фигня и что он лучше прочитает мне Введенского. И прочитал два стихотворения Введенского, которые меня потрясли — «Элегию» и что-то раннее, «Ответ богов», кажется.

«вы не будьте боги строги
не хотим сидеть в остроге
мы желаем пить коньяк
он для нас большой маньяк»

Это было некоторое потрясение. Яков Семенович был анахорет, своего рода монах. И он был исключительно интересным философом. В молодости, в обэриутские годы, писал очень глубокие вещи, которые исключительно трудно понять — он пользовался собственной терминологией, причем очень простой. Например, терминами «это» и «то». Мы с ним два года еженедельно встречались и читали его философские вещи конца 1920–30-х годов. В то же время он прочитал мне курс по философии. Вообще он был чрезвычайно щедр по отношению ко мне. Сам он был учеником Лосского, к которому относился с уважением, но как философа не очень ценил, и вообще говорил, что настоящей русской философии еще нет. А после войны Друскин писал уже богословские вещи, причем самым простым языком. Ему было близко протестантское богословие, как он говорил, «левое крыло правых и правое крыло левых» богословов. Кое-что из этого уже издано. Он был очень оригинально мыслящим философом и богословом, что для меня было крайне важно. К православию относился сдержанно, считая его «провинциальным» с точки зрения философской мысли.

— Спорили?

— У меня был период православный, поэтому были некоторые конфликты. Но резкость и глубина его мысли были очень важны для меня. Возникла дружба старшего с младшим. Я стал часто у него бывать, началась работа над обэриутами. Работать можно было только днем, потому что он с сестрой жил в двух комнатах. В конце концов он просто мне домой стал давать рукописи. Как в анекдоте о грузине, который побывал в Москве. Не знаете? Грузин возвращается в деревню, и все его спрашивают: «Ну что там? В ГУМе был?» — «Да зачем мне?» — «В Большом театре?» — «Да ну». — «В Мавзолее был?» — «Обижаешь, я сто рублей дал, мне его в номер принесли». Так вот, я даже не давал ста рублей. Но носил рукописи к себе. Единственное — Друскин очень следил, чтобы я прямо домой ехал, никуда не заходя. Один раз, когда я куда-то зашел, была неприятность.

— И сколько работа над рукописями велась?

— Очень долго. Мы с Володей Эрлем вручную скопировали весь архив. Никаких ксерокопий не было, потому все перепечатывалось на машинке и много раз выверялось.

Друскин надеялся на то, что успеет увидеть изданных Введенского и Хармса. Была надежда на Тарту, где цензура была мягче, чем в столицах; там был Юрий Лотман, там царил дух «московско-тартусской школы» — наверное, важнейшего круга советской гуманитарной мысли. Именно там были изданы в 1967 году первые тексты Введенского, отдельные стихи в ротапринтном студенческом сборнике. Это немного, но это был прецедент, и «Элегия» мгновенно разошлась в списках. Для «Библиотеки поэта» в Тарту готовилось издание «Поэзии 1920–1930 годов», там был довольно большой раздел поэзии Введенского и Хармса. Но тираж был рассыпан.

— Яков Друскин знал о ваших планах издавать книги за рубежом?

— Он благословил. Он мечтал, чтобы это было издано в России, где был читатель и были ожидания. Поэтому он был очень осторожен, не хотел, чтобы рукописи ходили, считая, что это помешает изданию. Но когда рассыпали тираж «Поэзии 1920–1930 годов» и стало ясно, что никакого издания не будет, он понял, что пора печатать за границей.

— И как получилось издать на Западе?

— Очень просто. Редактор «Ардиса» Карл Проффер часто приезжал сюда. Сначала в ежегоднике Russian Literature Studies он опубликовал стихотворение «Потец» Введенского, потом книгу. Они были рады это издать.

Американское посольство в Ленинграде находилось на улице Петра Лаврова, ныне Фурштатской. В папке Михаила Мейлаха были готовые рукописи полного собрания сочинений Введенского и Хармса. Напротив сидел консульский американец. Достать рукописи под столом, не привлекая внимания (папка, колени, ножки стола, руки…) передать. И тут кто-то подходит с серым лицом… Но нет, прошел мимо, пронесло.

Свобода

— В первый день в тюрьме я очень смеялся. «Я — и в тюрьме, ха! Какое я имею отношение к тюрьме?» Какие-то четыре стены, выкрашенные зеленой краской. На второй день я, поняв, что дело серьезное, , как говорили в советское время, провел над собой работу. Разъяснил себе: мой случай не уникальный, через это прошли, может быть, сорок миллионов человек, а может и больше, причем только в России, а уж по всему свету — не счесть. То есть нечего делать из этого big deal, этого можно было ожидать. Мне об этом все говорили, только я тогда не верил. Мне казалось, что я и от дедушки ушел, и от бабушки ушел. Вообще-то тюремное заключение немного похоже и на смерть, а у Бродского есть замечательная строчка: «Смерть — это то, что бывает с другими».

— А кто с вами был в камере?

— В первые дни никого. Потом это уже было проклятие: я никогда не оставался один.

— Как охранять границы личности?

— Ко всему привыкаешь. Моя соавтор по переводу трубадуров, которая тоже сидела, говорила, что привыкнуть можно ко всему, кроме клопов и большевиков.

— Вы логику советской власти в части преследования вас понимаете? Успех публикаций на Западе сыграл свою роль?

— Все копилось, но повод был совершенно конкретный. Еще с моих университетских лет у нас был студенческий обмен, в том числе с западными странами. У меня было много таких друзей — эти студенты имели возможность получать посылки по дипломатической почте. КГБ, конечно, это знал, но смотрел сквозь пальцы. А отправка книг в СССР, конечно, контролировалась ЦРУ. Закажешь трехтомник Мандельштама — пожалуйста, но вкладывают еще «Архипелаг ГУЛАГ» или книжки Авторханова (советский политический и общественный деятель, сбежавший к нацистам в годы войны, впоследствии — американский профессор-советолог. — «РР»). Политическая литература меня интересовала мало, но не выбрасывать же. Кто-то из друзей этим интересовался. Так что накопилось две сотни книжек, которые хранились у одной интеллигентной дамы, Софьи Казимировны Островской, мы с ней были давно знакомы. Как-то я ее спросил, нельзя ли спрятать эти книги, она сказала: «Да, конечно». Книги жили у нее в двух чемоданах в платяном шкафу. Я время от времени приходил, что-то брал, что-то клал обратно. До самой ее смерти. Она заболела раком, книги надо было забирать, и я их отдал одному человеку, который оказался очень ненадежным. Он открыл что-то вроде избы-читальни и, конечно, быстро попался, из него выколотили мое имя. Но самое поразительное — это все-таки Софья Казимировна. Когда лет десять назад напечатали ее дневники, оказалось, что она была осведомительницей, приставленной к Ахматовой. Может быть, то, что она согласилась спрятать книги, — это комплекс вины? Не знаю…

— Как вам удалось выжить в тюрьме?

— У нас была большая зона — вся страна, и малая, где все сконцентрировано.

— Что позволяет держать ритм в несвободных условиях?

— В несвободных условиях ритм позволяет держать свобода. В советское время был миф, что все работают кое-как, зато КГБ — замечательно. Ни черта — так же плохо, как и все! Две недели меня выслеживали в Москве (притом что я ездил на своей машине). В Нью-Йорке бы за час нашли. И только когда я выехал за город, меня поймали. Когда меня привезли на самолете в Петербург… по дороге у меня еще была попытка к бегству.

Зная о том, что он, вероятно, в розыске, Мейлах поехал за город к приятельнице, чтобы похлопотать за дочь друзей, которая поступала в том году. Вдруг пришел какой-то служащий:

— Директор санатория просит вас переставить машину.

Мейлах сказал, что и так собирался уезжать. Пошел к машине, а там уже его ждали люди в штатском, сразу показали книжечки — удостоверения КГБ. Это был, по его словам, момент истины: в долю секунды стало понятно, что прежняя жизнь кончилась, и никогда, никогда прежнего уже не будет. В том числе и прежнего Михаила Мейлаха. Фотографии того периода запечатлели очень молодого человека, неформального и задорного вида. В музее ГУЛАГа в Перми — он в ШИЗО за решеткой, почти старик с множеством прожитых жизней в глазах.

Его отвезли в ближайшее отделение милиции на ночь. Утром — в аэропорт. Смеясь, Мейлах вспоминает, что шофер перепутал маршрут и привез арестанта и конвоиров в международный аэропорт.

— Вот и чудно, высылайте меня, и дело с концом, — сказал им Мейлах.

Сотрудники, конечно, не воспользовались его остроумным предложением и повезли на питерский самолет. Сопровождали трое: два кадровых сотрудника КГБ и один пенсионер, с виду забавный старичок. Он-то и начал прямо по дороге «обработку»: чистосердечное признание, зачем ломать судьбу, облегчение участи… Мейлаха усадили в кутузку за пределами здания аэропорта. Молодые сотрудники пошли за билетами в Ленинград, а старичок продолжал пропаганду. Тут ему звонок: мол, веди. Но надзиратель из старика получился никудышный: Мейлах шел быстрее. Потом еще прибавил. Потом еще. Впереди — дорога, машины, автобусы. Мейлах шмыгнул вперед перед автобусом, старичок не успел. Такси, дверь, водителю: «Гони!». Удалось доехать до ближайшего ГАИ на въезде в Москву, там уже знали. Зато в деле появилась красная полоса: «склонность к побегу», убегучий.

В Питере повезли на Литейный, мимо дома Мейлаха на Марсовом поле.

— Чудно, давайте остановимся, хочу зайти домой, душ принять, — Мейлах умудрялся еще шутить.

Гэбисты просто опупели.

— Да вы же лишены свободы!

— Это вы лишены свободы, а я — совершенно свободный человек.

Реальность

— А со своими следователями вы потом пересекались?

— Черкесов (впоследствии – влиятельный политик круга «питерских чекистов», глава Госнаркоконтроля. – «РР») потом оказался моим соседом по дому на Марсовом поле, но мы ни разу не увиделись. А во время следствия с Черкесовым мы только орали друг на друга. Но был и второй, добрый следователь. И в его отношении я позволил себе, по-моему, одну из лучших шуток своей жизни. Глупо цитировать свои шутки, но очень уж она любопытная. Уголовники-беспредельщики в советское время делали на лбу татуировку «Раб КПСС». Так вот, мой «добрый следователь» по фамилии Егоров как-то сказал: «Я все ваши просьбы готов выполнять. Хотите, домой к вам позвоню, если вы пообещаете, что никак не будете проявлять свое присутствие?» А мне важно было узнать, что делается с моими родителями, я согласился и не нарушил обещания. Он говорил с моей мамой ни о чем несколько минут. Повесил трубку и сказал: «Вот видите, Михаил Борисович, я — ваш раб». На что я сказал: «Вы — раб КПСС».

— А что они хотели от вас?

— Ни идеология, ни состав преступления их не интересовали. Они хотели только признания. Чтобы я признал себя виновным. Это был критерий успеха и выполненной работы. И, конечно, их интересовало происхождение книг.

— Ваши родители были живы, когда вас посадили?

— Да, свидание нам дали один раз после приговора.

— Как они держались?

— Очень стойко.

— Кого винили, советскую власть или вас?

— Папа, вероятно, меня винил за неосторожность. А мама не вдавалась.

— Вы говорили, что отец ожидал катастрофы.

— Я очень заботился о безопасности. Думаю, что если бы я книги увез и спрятал на даче в сарае, то ничего бы и не было. Даже этот Черкесов, который кричал, какой он твердый чекист и коммунист, заявил: «Не попались бы вы с книгами, Михаил Борисович, ничего бы с вами не было». Но я не хотел «подставлять» (не люблю это слово…) отца, поэтому не увез книги домой.

У Набокова в конце «Приглашения на казнь» главный герой вдруг замечает, что все его тюремщики, палачи и эшафот — иллюзия: «Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача начали просвечивать перила. Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились…» Михаил Мейлах также считал их всех мороком.

— А вы у Бродского, когда навещали его в ссылке, спрашивали, каково ему было?

— Он сам рассказывал, да и стихи у него об этом есть — «Вологодский конвой», «Горбунов и Горчаков» — про сумасшедший дом, замечательная поэма. К чему мы по-разному относились, так это к следователям и вообще ко всему этому миру. Потом уже в зоне можно было увидеть что-то человеческое, в конвоирах иногда проглядывало, и вообще в этой обслуге. А что касается аппарата — следователей, прокуроров — я их за людей не считал и продолжаю не считать.

— А Бродский считал?

— Да! Я следователей считаю механическими куклами. Вероятно, это преувеличение, у них ведь есть жены-дети. Но мне проще их всех считать зомбированной нелюдью. А Бродский — человек более широкий и глубокий, хотя он тоже бывал довольно радикален. Говорил, например, что нужно уметь вовремя посылать, так сказать, на три буквы. Но вместе с тем он рассказывал, что в общении со следователями (он провел несколько недель в Большом доме) ему мешало то, что он видел в них людей.

В 2003 году на Франкфуртской книжной ярмарке после доклада Анатолия Наймана Михаил Мейлах взял микрофон и сказал:

— Докладчик — подлец, негодяй, клеветник и пасквилянт. Должен предупредить, что сейчас оскорблю его действием.

Подошел к Найману и дал ему пощечину. Дуэли не состоялось, более того, Найман даже успел тут же заявить, что находит в поступке бывшего друга «что-то симпатичное».

Михаил Мейлах в статье «Отметина, которая не забывается» так объяснял произошедшее: «Он предал нашу тридцатилетнюю дружбу, прослаивая свое писание обстоятельствами, о которых в эпоху нашей близости он мог узнать только от меня и лишь в силу моего исключительного доверия, искажая их и щедро разукрашивая нелепейшим вздором, частично же позаимствовав их из моих дневников: не подозревая будущего предательства, я давал их ему читать по его просьбе. Не умолчу и о том, что пасквиль писался во время смертельной болезни моего сына, крестным отцом которого когда-то был Найман, а в траурный год — печатался».

Михаил Борисович сказал, впрочем, что больше не желает зла Найману после того, как он пережил тяжелую потерю. Но в разговоре со мной решительно отказался отвечать на почти все личные вопросы как на «слишком интимные» — возможно, из-за боязни появления новых пасквилей. И даже на некоторые вопросы о друзьях и учителях он не ответил:

— Все эти люди настолько значительны, что говорить надо слишком много или ничего… Ну или вот… Расскажу вам об одном замечательном опыте общения с владыкой Антонием. Случилось у меня большое несчастье, возможно, одно из самых больших в жизни. Я к нему пришел в Лондоне и рассказал об этом. Мы молча, но очень интенсивно общались несколько минут: он смотрел на меня, я — на него. Ни слова не было сказано. Но за эти несколько минут что-то произошло, что дало мне силы для дальнейшего существования.

Наследники

«Отец пел. Мать слушала. Отец пел, а мать слушала. Что же она слушала?
Я по улицам ходил
Сына я везде искал
Но нигде не находил
Даже средь прибрежных скал».

Это фрагмент текста Александра Введенского, начинающегося словами: «…Вдоль берега шумного моря шел солдат АзБукиВеди». По словам вдовы поэта Галины Викторовой, это настоящая колыбельная, «песня отца»: он ее пел-рассказывал сыну Пете.

Михаил Мейлах имел, по его словам, прекрасные отношения с Галиной Викторовой. У нее нашлись немногие, но очень важные рукописи, например последнее законченное произведение Введенского с условным названием «Где. Когда». По словам Друскина (цитирую, как и везде, по комментариям Мейлаха), «это “свидетельское показание”. Оно так близко и понятно каждому потому, что каждого ждет это чудо: остановка времени».

«Он ничего не понял, но он воздержался. И дикари, а может и не дикари, с плачем, похожим на шелест дубов, на жужжание пчел, на плеск волн, на молчание камней и на вид пустыни, держа тарелки над головами, вышли и неторопливо спустились с вершин на немногочисленную землю. Ах, Пушкин. Пушкин. Всё». — Это последние слова (про совсем непафосных ангелов-дикарей с нимбами-тарелками) из наследия Введенского.

Вдова и сын пережили войну и даже с помощью Сергея Михалкова выхлопотали реабилитацию Введенскому в 1960-е, что очень помогло им, ведь семья все время бедствовала.

— С Петром, его сыном, вы общались?

— Я его видел, когда ездил в Харьков, он был очень симпатичный человек. Правда, мать про него говорила, что он «унаследовал все недостатки Введенского, но ни одного достоинства». По крайней мере, выпивал и очень рано умер. Внук, сын Пети, — патологоанатом по профессии, очень адекватный человек и очень ценит наследие своего деда. А сам Петя непонятно чем занимался, какой-то ерундой.

После смерти Галины Викторовой наследником Введенского остался Борис Викторов, пасынок поэта.

— Не везло Введенскому: сначала многолетняя советская цензура, потом наш двухтомник. Потом — паранойя.

Действительно загадочная история. Владимир Глоцер, филолог, редактор в том числе очень важной книги воспоминаний Марины Дурново (Малич) «Мой муж Даниил Хармс» стал в 1990-х доверенным лицом Бориса Викторова. И в результате 15 лет Введенский вообще не печатался. 10 тысяч тиража 1994 года разошлись сразу, у меня у самого увели мой экземпляр, и я долго не мог достать.

— Глоцер внушил Боре, что его обкрадывают, зарабатывают на наследии страшные миллионы. Владелец издательства «Гилея», издавший наш двухтомник, по-моему, так и не расплатился за бумагу, все это было на одном энтузиазме.

Хармс издавался, но, по словам Мейлаха, в позорном качестве.

— Ужасное издание — «Полное собрание сочинений». Может быть, вам моя рецензия попадалась?

— Ругательная?

— Не то слово. Она называется «Трансцендентный бёф-буп для имманентных брундесс». Дело в том, что Сажин, под редакцией которого вышло собрание, — полный неуч. Вот как он читал рукописи. У Хармса есть миниатюра, очень милая, где человек заказывает бёф-буи («вареное мясо» по-французски). Сажин читает бёф-буп, «и» читает как «п». Хармс придумал слово «друидессы» — от «друид», Сажин печатает «брундессы». И все в том же духе! Да еще упорно путает трансцендентное с имманентным. Почему-то у нас изданиями занимаются непрофессионалы. Ахматова говорила, что первые 100 стихотворений поэт должен уничтожить обязательно, она сама так и сделала. А Бродский, к сожалению, этого не сделал. И это все издается. Конечно, собрания сочинений Бродского нужно начинать с того стихотворения, которое он сам объявлял первым, — это 1960 год. Стихи 1950-х — кошмарные, но именно с них начинается собрание сочинений. Вообще, я думаю, наследников надо хоронить вместе с авторами. Как в древних культурах — с конем, с женой, с мечом.

— В итоге Введенский был опубликован недавно в «ОГИ».

— Аня Герасимова (Умка — поэт, рок-музыкант, переводчик. — «РР») Борю пленила и очаровала, получилась более-менее внятная перепечатка текстов. Тоже не на уровне.

— Не везет Введенскому с публикациями.

— Это отчасти отражает его собственное отношение к текстам. Ему было важно написать, а дальнейшая судьба текстов его не интересовала.

— А можно рассчитывать на то, что еще что-то найдется?

— К старости — хотя не чувствую себя старым! — я пришел к мысли, что все, что человек способен представить (и даже то, чего не способен), вполне может случиться.

Россия

— Какое у вас отношение к родине? Ненавидите советскую власть за убийство поэтов, за свою тюрьму?

— Да никого не ненавижу, просто она мне отвратительна. И все ее последующие побеги и ростки, которые вполне успешно процветают, — то же самое. Ну, а Россия — это Россия, которая все еще жива, несмотря ни на что.

— Бог отвернулся от России или, наоборот, все время хранит? У нас ведь обычно только такие крайние версии.

— Он мне не докладывал. Зато я вспомнил чудный анекдот. Богу сообщают: «Господи, к Тебе тут два атеиста пришли». «Скажите им, что Меня нет». Но Россия не может провалиться сквозь землю.

— Когда вы вернулись из тюрьмы, сразу уехали за границу?

— Нет, я не эмигрант! Я выезжал, но сразу возвращался. То есть не возвращался, а приезжал. Даже когда я получил французское гражданство (оно мне было дано автоматически, когда я стал университетским профессором), то юридически для Франции не существовало мое российское гражданство, а для России — французское, как и сейчас. Вообще я склонен думать, что последние шесть тысяч лет ничего не меняется, все только принимает разные формы. Особенно если говорить о России. Есть достижения — это свобода передвижения и свобода слова (относительная, но за пределами телевидения — пиши что хочешь). И, как ни странно, в России, и, как ни странно, в русской провинции есть молодые одаренные люди. Это загадка, откуда берутся здесь эти бесконечные человеческие ресурсы, после геноцидов военных, блокадных, сталинских, революционных, после того как цвет нации или эмигрировал, или был уничтожен.

Как это принято у журналистов, которые трезво оценивают свои слабые способности по придумыванию настоящих вопросов, спрашиваю:

— Хотели бы что-то добавить?

— Никакой поддержки временному правительству!

— То есть вы считаете буквально все наши прошлые и настоящие правительства временными?

— Ну а кто скажет, что они вечны?

— Печально, русская интеллигенция не любит Россию ни в какой современной форме — только в прошлом или в будущем.

— Это да. И я тоже вложил свою лепту в распад. Но это все исключительно сложные вопросы, а я не историк и не историософ.

Введение

— Какое ваше самое главное дело в жизни?

— Ох, боюсь я такие заявления делать… Если высокопарно выражаться — духовные задачи.

Мейлах, кажется, здесь почти цитирует Бродского: «Есть истинно духовные задачи / А мистика есть признак неудачи / В попытке с ними справиться…»

— Я был одарен для чего-то большего — на это мне указывали мои учителя. Но, во-первых, слабости. Во-вторых, профессия. Выполнение любых духовных задач требует колоссальных усилий.

— Слабости… Кажется, вы сильный человек.

— В чем-то я и сильный, но не в этом. Нужна самоотдача, без дураков. Если где-то можно спрямить какой-то угол, здесь уже ничего не выйдет.

— Неужели того, что вы уже сделали в жизни, недостаточно, чтобы считать…

— Конечно, недостаточно.

— Даже учитывая, что вы открыли нам Введенского и Хармса?

— Только омертвевший человек может сказать, что все уже сделано…

— И какой тогда план?

— Филологические вещи: книга о трубадурах, которая была написана в 70-е годы, но рассыпана, потому что у меня были неприятности. Теперь ее переделывать довольно хлопотно, потому что за эти 40 лет было многое сделано в науке. Я с удовольствием в это погружусь, но это времяемко. Новое издание Введенского для «Библиотеки поэта». Потом — написать что-то автобиографическое…

— Если бы вы читали совершенно девственным студентам вводную лекцию по самому главному для вас предмету, что бы это было?

— Если говорить о тех вещах, где я себя считаю профессионалом, — филология. Но все-таки главнее — поэзия. Впрочем, и в ней я еще, вероятно, не сделал того, что должен был и мог бы. Но я бы сразу сказал: «Напишите сто стихотворений и выбросите их в помойку! Прежде чем вы не выбросите сто плохих стихотворений, вы ничего не напишете хорошего». Не бывает, что человек начинает писать гениальные стихи с первой секунды. Я бы еще сказал: «Не старайтесь написать стихи — старайтесь их услышать».

В какой-то момент беседы Михаил Мейлах неожиданно сказал:

— Присоедините это, пожалуйста, к началу разговора. К тому, что сказала вдова Набокова, про потустороннее. С возрастом мыслящий человек с неизбежностью приходит к этой проблеме. Замечательный ученый Вячеслав Всеволодович Иванов (я его знал очень много лет), как и Набоков, всегда избегал вопросов, связанных с религией и мистикой. Он — ученый невероятно скрупулезный и тщательный, не допускающий никакой небрежности, приблизительности и невыверенности в науке. 15 лет назад он приезжал в Петербург, мы катались в катере по Неве, разговаривали о том о сем. И я задал ему вопрос: «Человечество существовало около двух сотен лет, как сейчас полагают, и жило более-менее одной и той же жизнью. Так почему же каких-то 9–10 тысяч лет назад, во время неолитической революции, вдруг все сдвинулось, прокатилось, и в результате мы докатились до невероятно сложной цивилизации со всеми ее недостатками и достоинствами?» И он дал ответ, которого я меньше всего от него ожидал: «Видимо, в этом была необходимость в космических масштабах». Впоследствии он стал более конкретно об этом говорить. Это то, что называется антропным принципом в осмыслении мира: гипотеза о том, что появление человека было задано изначально для того, чтобы кто-то мог осмыслить Вселенную, которая в основном представляет очень страшный и неприемлемый для существования человека мир: безумные температуры звезд или абсолютный холод межзвездного пространства. Конечно же, это миф, который нельзя ни доказать, ни опровергнуть… Но человек со временем неизбежно приходит к чему-то запредельному.

— Наверное, на этом и надо заканчивать. Но что бы вы себе ответили на тот вопрос, который сами же и задали в начале нашего разговора?

— «Не твое собачье дело».


Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
умов произошла потеря,
бороться нет причины.
Мы все воспримем как паденье,
и день и тень и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
Александр Введенский. Элегия (1940)


Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим томимся плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждем послушной.
Александр Введенский. Элегия (1940)

Хочешь стать одним из более 100 000 пользователей, кто регулярно использует kiozk для получения новых знаний?
Не упусти главного с нашим telegram-каналом: https://kiozk.ru/s/voyrl

Авторизуйтесь, чтобы продолжить чтение. Это быстро и бесплатно.

Регистрируясь, я принимаю условия использования

Рекомендуемые статьи

Танцы под сабвуфер Танцы под сабвуфер

В 2013 году фестиваль Inclusive Dance прошел впервые

Русский репортер
Лучшие друзья девушек: как появились первые вибраторы Лучшие друзья девушек: как появились первые вибраторы

Полтора века назад вибратор использовался исключительно в медицинских целях

Cosmopolitan
Илья Кабаков Илья Кабаков

Правила жизни художника-концептуалиста Ильи Кабакова

Правила жизни
Самый SOK: миллиардер Игорь Рыбаков расширяет сеть коворкингов Самый SOK: миллиардер Игорь Рыбаков расширяет сеть коворкингов

Миллиардеры верят в будущее смарт-офисов

Forbes
Вера Алентова: «Мы с Меньшовым совершенно разные: он человек «да», а я человек «нет» Вера Алентова: «Мы с Меньшовым совершенно разные: он человек «да», а я человек «нет»

Вера Валентиновна Алентова о своей жизни накануне 70-летия

Караван историй
Назад в СССР. Как новые санкции повлияют на российскую экономику Назад в СССР. Как новые санкции повлияют на российскую экономику

В случае даже частичного принятия санкции будут самыми серьезными со времен СССР

Forbes
Контакт | Беседа c Алексеем Пеховым, Еленой Бычковой и Натальей Турчаниновой Контакт | Беседа c Алексеем Пеховым, Еленой Бычковой и Натальей Турчаниновой

Беседа c Алексеем Пеховым, Еленой Бычковой и Натальей Турчаниновой

Мир Фантастики
«Памятники стали знаками власти» «Памятники стали знаками власти»

Споры о том, какие памятники должны украшать наши улицы, не утихают до сих пор

Огонёк
Удовольствие есть Удовольствие есть

Как питаться осознанно — и зачем это делать

Yoga Journal
Модель пообещала свидание десяткам парней, но разыграла их (видео очевидцев) Модель пообещала свидание десяткам парней, но разыграла их (видео очевидцев)

История, которая убьет в тебе веру в человечество

Maxim
«Решением сверху мировую валюту не сменить» «Решением сверху мировую валюту не сменить»

Курсовая лихорадка подтачивает рубль

Огонёк
Лучшие концерты фестиваля Flow 2018 Лучшие концерты фестиваля Flow 2018

Flow 2018. Хельсинки встречали кинодив, ретро-рокеров и рэперов-скромников

Cosmopolitan
20 обложек романа «Лолита» 20 обложек романа «Лолита»

Для художников это произведение остается поводом для творческих высказываний

Esquire
Все, что вам нужно знать о брюках карго Все, что вам нужно знать о брюках карго

В истории карго были моменты, когда они считались военной экипировкой

GQ
Евгения Добровольская. Разбивая стереотипы Евгения Добровольская. Разбивая стереотипы

Воспоминания Евгении Добровольской о том, как она стала актрисой

Караван историй
«Ему было нечего терять» «Ему было нечего терять»

Как Иван Крузенштерн возглавил первое российское кругосветное плавание

Огонёк
Премьера месяца | «Хищник» Премьера месяца | «Хищник»

«Хищник». Премьера месяца

Мир Фантастики
Ночные пробуждения: о каких заболеваниях они нас предупреждают Ночные пробуждения: о каких заболеваниях они нас предупреждают

Прерывание сна — симптом негативного эмоционального состояния

Psychologies
От тамагочи до спиннера: 16 самых хайповых игрушек всех времен От тамагочи до спиннера: 16 самых хайповых игрушек всех времен

Шикарные игры, покорившие сердца людей самых разных возрастов

Playboy
Лучшие шутки дня и Тангейзер! Лучшие шутки дня и Тангейзер!

Велкопоповицкий дайджест авторского юмора с авторской орфографией

Maxim
Почему Арми Хаммер такой классный? Почему Арми Хаммер такой классный?

В честь 32-летия актера Арми Хаммера рассказываем, за что мы его любим

GQ
Шаг вперед, два назад. Путин смягчил пенсионную реформу Шаг вперед, два назад. Путин смягчил пенсионную реформу

Президент России высказался по поводу пенсионной реформы

Forbes
Свежая зелень Свежая зелень

Дарья Лисиченко учит здоровому отношению к ремонту

Tatler
10 моментов из сериала 10 моментов из сериала

Самые знаковые моменты сериала "Теория большого взрыва"

Esquire
Любовь к книгам начинается с детства: секреты воспитания Любовь к книгам начинается с детства: секреты воспитания

Психолог делится рецептом, который помог ей вырастить детей, увлеченных чтением

Psychologies
Неравный брак Неравный брак

История Матильды Бонапарт

Караван историй
Как менялся стиль Фаррелла Уильямса Как менялся стиль Фаррелла Уильямса

История борьбы музыканта со своими брюками. Как менялся стиль Фаррелла Уильямса

GQ
Победа разума над макаронами: проблема Фейнмана решена спустя полвека Победа разума над макаронами: проблема Фейнмана решена спустя полвека

Как переломить спагетти ровно на две части, а не на три или больше

Forbes
Андрей Григорьев-Апполонов: «Боюсь накосячить перед любимой» Андрей Григорьев-Апполонов: «Боюсь накосячить перед любимой»

Рыжий «Иванушка» откровенно рассказал о своих фобиях

StarHit
Стандарт «золотого паспорта». Что изменится для желающих купить гражданство ЕС Стандарт «золотого паспорта». Что изменится для желающих купить гражданство ЕС

Желающих прикупить европейское гражданство ждут большие перемены

Forbes
Открыть в приложении